 Андрей - Рыбак
 православный христианин совет форума
Удерживающий
Тема: #95669
Сообщение: #3695075 12.06.12 19:04
|
Именно Гумбольдт четко сформулировал тот факт, что язык – это не просто знаковая система коммуникации, состоящая из словаря и грамматических правил ее организации, язык – это прежде всего энергия, обуславливающая о-существленность (энтелехию) коммуникации, порождающая саму эту коммуникативную систему. «Язык не есть продукт деятельности (эргон - έ̉ργον), а деятельность (энергия - ε̉νέργεια)», - подчеркивал он[72]. «В языке, - настаивал Гумбольдт, - действуют творческие первосилы человека, его глубинные возможности, существование и природу которых невозможно постичь, но нельзя и отрицать»[73].
Отметим, что русское слово “энергия” не эквивалентно греческому ε̉νέργεια. По-русски энергия – это способность что-либо осуществить, совершить работу. По-гречески – иначе: «дело - цель, а деятельность - дело, почему и деятельность (ε̉νέργεια) производно от дела (έ̉ργον) и нацелена на осуществленность (ε̉ντελέχεια)[74]», - говорит Аристотель (Метафизика, IX, 8. 1050 а 22-24)[75]. Аристотель употребляет термин ε̉νέργεια как для характеристики самой деятельности осуществления (так, речь - это процесс реализации способности к говорению), так и для обозначения результата, продукта этой деятельности (так, текст есть продукт осуществления человеческой словесности). Таким образом, энергия – это и деятельность, со-ответ-ствуящая природе, и действительность, вы-являющая сущность. Язык же буквально подпадает под определение энергии человеческой сущности: «Как естественно мы имеем в себе дух дышащий, коим дышим и живем, так что пресекись дыхание, мы тотчас умрем, так и ум наш естественно имеет в себе силу словесную, которою рождает слово, - свидетельствует прп. Симеон Новый Богослов, - и если он лишен будет естественного ему порождения слова, - так, как если бы он разделен и рассечен был со словом, естественно в нем сущим, то этим он умерщвлен будет и станет ни к чему негожим. … ум человеческий познается через посредство слова … , а душа опять познается через посредство ума и слова … три сия – ум, слово и душа – не сливаются в едино и не рассекаются на три, но все три вместе и каждое особо зрится в единой сущности»[76].
Энергийность языка чрезвычайно ярко видна в перформативных высказываниях, т. е. высказываниях, являющихся не сообщениями, а действиями[77]. Явление коинциденции, т. е. “со-в-падение слова и действия”, подмеченное и теоретически истолкованное Э. Кошмидером еще в 1929 г. в работе «Временное отношение и язык»[78], привлекло к себе внимание лингвистов лишь во второй половине ХХ века после публикации работ Дж. Остина. Примером перформативного высказывания является выражение «каюсь», которое не является сообщением о чем-то (и потому не имеет истинностного значения), но само является действием (в отличие, скажем, от высказывания «он кается», которое может быть истинным или ложным)[79]. Внимательный взгляд на язык позволяет заметить, что даже “неперформативные” высказывания на самом деле носят скрытый перформативный характер. Так, например, скрытый перформативный компонент высказывания «он кается» состоит в под-разумеваемом «я говорю, что он кается»; только в силу этой подразумеваемой перформативности высказывание вызывает реакцию слушающего[80].
Наивысшей “степенью перформативности” обладают сакральные тексты, - и, в первую очередь, тексты литургические, тексты, в которых, собственно, в подлинном смысле о-существ-ляется со-действие[81] слова со Словом, - тексты, главное предназначение которых состоит не в том, чтобы донести какую-либо информацию, но в том, чтобы воз-действовать на человека и из-менять его. «Евангелия – это не кропотливо составленный сборник “изречений” (логий), - говорит Х. У. фон Бальтазар, - … слова указывают не в горизонтальном направлении, друг на друга, но вертикально – в глубину постоянно пребывающего Логоса»[82]. Потому-то, имея в виду “действовательную силу” Писания, свт. Григорий Богослов говорит: «И язык и ум непрестанно упражняй в Божиих словесах! А Бог, в награду за труды дает или видеть сколько-нибудь сокровенный в них смысл, или, что еще лучше, приходить в сокрушение при чтении великих заповедей чистого Бога»[83].
Язык – это в буквальном смысле язык, зык, зов, у-казывающий и при-казывающий сказ, указующий и возвещающий, глаголющий и ведающий вещее. О языке как указующем сказе свидетельствует характер его про-ис-хождения. Результаты исследований глоттогонических процессов подтверждают, что causa finalis про-из-несения “слова” не информативная а перформативная, что первоначально слово не несло в себе никакой “информации”, но было лишь актом волевого воздействия, внешнего “при(с)каза”, когда одна особь “понуждала” другую к выполнению действий, противоречащих тому, к чему подталкивали ее сигналы внешнего мира: в противном случае, в возникновении этого механизма не было бы никакого биологического смысла[84]. Этому соответствуют и данные лингвистики о наибольшей древности среди частей речи именно глагола, а из существительных - имен собственных (возникших как знаки запрещения трогать, прикасаться). При этом, из выделенных семиотикой трех основных функций знаков человеческой речи (семантика, синтаксис, прагматика) наиболее древней и в этом смысле наиболее важной является прагматическая функция - отношение слова к поведению человека – его “энергийный заряд”. Лишь много позже язык, бывший первоначально средством межличностного принуждения, переориентировался на мир и стал силой, преобразующей внешние «объекты» в образы человеческой души, силой, опосредующей связь внешнего космоса и внутреннего олама.
Следует отметить, что осознать и обнаружить энергийность языка чрезвычайно затруднительно. Причина этого заключается в специфике самого сознания. Дело в том, что сам факт наличия сознания означает фиксацию части языка, которая в результате такой фиксации может быть отчуждаема, а стало быть, доступна прямому наблюдению. Собственно, думать – это и значит концентрироваться на результатах процесса рассуждения, о-со-зна(ва)ть и о-по-зна(ва)ть плод мыслительного процесса[85]. При этом сама осознаваемая мысль опредмечивается, превращаясь в текст, подчиняющийся определенным грамматическим (т. е. формально-логическим) правилам. Фактически, формализуемые грамматические правила нормируют только результат процесса речепорождения, сама же энергия, из-река-ющая слова, прикрывается поверхностной оче-видной умо-зрительностью.
Как писал Уильям Джеймс: «Подобно жизни птицы, сознание кажется состоящим из смены перелетов и моментов отдыха. Это сказалось даже на ритме языка, где каждая мысль отливается в отдельное предложение, а ряды предложений смыкаются в периоды. Моменты отдыха в области сознания обыкновенно заняты некоторого рода чувственными образами, обладающими тою особенностью, что они могут неопределенно долгое время держаться пред душой и позволяют созерцать себя без всяких изменений; что касается тех частей сознания, которые можно сравнить с перелетами, то … попытки анализа потока мысли посредством самонаблюдения столь же малосостоятельны, как если бы, схватив вертящийся волчок, мы мнили захватить его движение, или как если бы мы старались закрыть кран газовой горелки с такой быстротой, которая дала бы нам возможность рассмотреть, какой вид имеет тьма»[86].
Именно очевидностью результирующего, статического “слоя” языка обусловлена почти полная сокрытость его глубинного, динамического уровня. Анализируя (т. е. расчленяя) фиксированную (из-мысленную) часть языка, “со-знание” по необходимости оказывается непременным “со-участником” полученного результата. Полная картина анализа неминуемо включает исследователя; языковой синтез же должен быть постигнут именно как “само-организ(м)ация”[87]. Именно «порождающий процесс ... является ключевым для понимания речевой деятельности в целом», в связи с чем, скажем, в психолингвистике в последнее время «произошла переориентация поиска с вопросов речевосприятия и речепроизнесения на вопросы речепорождения»[88]. Вообще, «в последнее десятилетие, вместе с осознанием необходимости изучать язык как живую речетворческую деятельность (“энергейю”, по В. фон Гумбольдту), создающую как сам язык, так и языковое сознание языкового коллектива и отдельной личности, в лингвистике наметился переход на антропологическую парадигму исследования. В центр внимания исследователей помещается комплекс проблем, касающихся взаимодействия человека и его языка. Можно говорить о возникновении, в рамках этой парадигмы, новой гуманитарной дисциплины, предметом которой является комплекс проблем “язык и культура в их взаимосвязи и взаимодействии”»[89]. «Так или иначе, - свидетельствует Р. М. Фрумкина, - доминанту современного состояния наук о человеке можно было бы назвать “Вперед, к Гумбольдту!”»[90].
По счастью, язык уникален в том смысле, что его можно увидеть изнутри. И именно такая изначальная не-посред-ственная с-литность с языком позволяет надеяться на то, что в нашем стремлении постичь природу языка мы не окажемся обречены всегда оставаться на его поверхности, но сможем постичь язык в аспекте порождения, а не в аспекте восприятия. Как неоднократно подчеркивал Гумбольдт, в силу энергийной природы языка его подлинное определение может быть лишь генетическим, описывающим зарождение и произрастание языка. «Язык не есть продукт деятельности, а деятельность, - не уставал повторять Гумбольдт. - Его истинное определение поэтому может быть только генетическим»[91]. Пусть нам не удается “уловить” саму процессуальность, - она по определению неуловима ибо “неостановима”, - тем не менее, мы можем попытаться выйти на уровень “генетических”, порождающих структур языка, - все еще структур, но уже генетических. Такие структуры могут быть обнаружены не посредством отстраненного расчленения языка, порою навязывающего исследуемому материалу чуждые ему формы описания, но на пути следования течению самого языка, точнее, при условии совмещения обоих походов.
Попытки такого “не-от-страненного”, “органического”, “естественного” подхода к языку предпринимались в России славянофилами. Наиболее значимыми следует признать опыты прот. Герасима Павского, К. С. Аксакова, Н. П. Некрасова, А. А. Потебни и других[92]. Они стремились к постижению специфики воплощения “духа языка” в языковой стихии, пытались вывести методы описания языкового материала из самого языка, а не подвести его под универсальную схему. «Наша грамматика изобилует схоластикой и вовсе не применима к пониманию родного языка, – писал Н. П. Некрасов. – Язык рассматривается как труп, несмотря на предисловия, в которых авторы обещают обращаться с языком как с живым организмом»[93]. Между тем, с точки зрения носителей языка, воспринимающих свой родной язык “изнутри”, язык вовсе не исчерпывается словарем и грамматикой; есть еще нечто, что мы называем языковой интуицией, - но именно это-то и оказывается самым важным, это то, чем ткется ткань[94] изречения.
Отметим, что славянофильские попытки построения самобытной русской философии языка наметили пути принципиально нового подхода не только к языкознанию, но и к философии вообще[95]. По существу, славянофилы пытались взглянуть на мир “изнутри” - изнутри языковой целостности. Только встав на эту позицию, - позицию не противо-стояния миру, но пред-стояния ему, во-влеченности в бытие - можно преодолеть разорванность субъект-объектного подхода и, свернув с пути пре-одоления мироздания, стать на путь его пре-ображения.
К сожалению, как отмечал А. Ф. Лосев, «теории языка и имени вообще не повезло в России. Прекрасные концепции языка, вроде концепций К. Аксакова и А. Потебни, прошли мало заметно и почти не повлияли на академическую традицию»[96]. Тем не менее, они не минули бесследно. Уже в ХХ веке задача нахождения глубинных инвариантных “повествовательных” структур была блестяще решена на материале волшебной сказки великим русским фольклористом В. Я. Проппом[97]. Он сумел об-наружи-ть тот глубинный целостный инвариант, которым порождается все многообразие сказочных форм, - подобно тому как гетевское “пра-растение” порождает посредством метаморфоза все многообразие флоры.
Исходя из положений Гете, В. Я. Пропп формулирует необходимость построения теории происхождения путем метаморфоз или трансформаций, возводимых к тем или иным причинам. В результате он устанавливает, что инвариантная структура волшебной сказки определяется ее фабульным “скелетом”, строящимся из поступков героев, значимых для хода действия, - поступков, которые Пропп называет функциями. При этом различные персонажи сказок могут быть структурно эквивалентными, т. е. нести в структурной (синтагматической) схеме повествования одинаковые функции. Порядок же функций оказывается строго фиксирован, и хотя в каждую конкретную сказку могут входить лишь некоторые из них, - а общее число функций 31 - поступки героев всегда располагаются в одной и той же последовательности: отлучка, запрет и нарушение запрета, разведка вредителя и выдача ему сведений о герое, подвох и пособничество, вредительство (или недостача), посредничество, начинающееся противодействие, отправка, первая функция дарителя и реакция героя, получение волшебного средства, пространственное перемещение, борьба, клеймение героя, победа, ликвидация недостачи, возвращение героя, преследование и спасение, неузнанное прибытие, притязания ложного героя, трудная задача и решение, узнавание и обличение, преображение, наказание, свадьба. Фиксированным оказывается и набор ролей, исполняемых различными сказочными персонажами: герой, ложный герой, царевна или ее отец, отправитель, помощник, вредитель, даритель. Каждой из семи ролей соответствует свой круг действий, т. е. одна или несколько функций. «Таким образом – суммирует Е. М. Мелетинский, - В. Я. Пропп разработал две структурные модели – одну (временнáя последовательность действий) – более обстоятельно, другую (действующие лица) – более бегло. Отсюда и два различных определения В. Я. Проппа для волшебной сказки (“рассказ, построенный на правильном чередовании приведенных функций в различных видах” и “сказки, подчиненные семиперсонажной схеме”). Круг действий (т. е. дистрибуция функций по ролям) ставит вторую модель в зависимость от первой – основной»[98]. Как отмечает (ссылаясь на К. Леви-Стросса и К. Хоралека) И. И. Ревзин, в обнаруженной В. Я. Проппом структуре «речь идет ... не о референциальной (“внешней”) семантике, семантике “наименования” ... , а о внутренней семантике, обслуживающей связи в тексте»[99]. Именно “внутренностью” этой структуры обусловлена ее сравнительная простота[100]: 31 функция действующих лиц волшебной сказки, выделенная Проппом, структурируется Е. М. Мелетинским в виде матрицы из 10 (или даже 4) колонок[101].
Как подчеркивал сам В. Я. Пропп, фольклорное творчество есть процесс, а не серия однократных актов, и «генетически фольклор должен быть сближаем не с литературой, а с языком, который также не выдуман и не имеет ни автора, ни авторов»[102]. Именно поэтому волшебная сказка занимает место наиболее упорядоченной подсистемы в общей системе эпики с достаточно высокой степенью упорядоченности»[103]. И успех пропповского подхода к фольклору позволяет надеяться, что подобного же рода методы могут быть реализованы в лингвистических исследованиях[104].
Отметим, что Пропп не выводит структуру сказки из многообразия сказочного материала, но постулирует существование некой исходной, в реальности не “осуществляющейся”, пра-сказки. Каждая конкретная сказка, являющаяся, в определенном смысле, парадигмой любого рас-сказ-а вообще, представляет собою очередную вариацию исходного универсального “пра-сказа”.
Характерно, что в начале каждого из основных разделов своей книги «Морфология сказки» в качестве эпиграфов Пропп приводит ключевые положения морфолого-трансформационного учения Гете, в частности, следующее: «Морфология еще должна легитимироваться как особая наука, делая своим главным предметом то, что в других трактуется при случае и мимоходом, собирая то, что там рассеяно и устанавливая новую точку зрения, позволяющую легко и удобно рассматривать вещи природы. Явления, которыми она занимается, в высшей степени значительны: те умственные операции, при помощи которых она сопоставляет явления, сообразны с человеческой природой и приятны ей, так что даже неудавшийся опыт все-таки соединит в себе пользу и красоту»[105].
Не случайно Пропп именно Гете считает своим предшественником. Дело в том, что бóльшую часть своей жизни Гете пытался реализовать программу построения “науки с человеческим лицом”. Около 40 лет, приблизительно всю вторую половину жизни, Гете посвятил оптическим исследованиям. В разговоре с Эккерманом 19 февраля 1829 г. он сказал: «Все, что я сделал как поэт, отнюдь не наполняет меня особой гордостью. Прекрасные поэты жили одновременно со мной, еще лучше жили до меня и, конечно, будут жить после меня. Но что я в мой век являюсь единственным, кому известна правда в трудной науке о цветах, - этому я не могу не придавать значение, это дает мне сознание превосходства над многими»[106]. Уже в наше время один из крупнейших физиков XX века, Вернер Гейзенберг, так отзывался о Гётевских штудиях в докладе «Картина природы у Гёте и научно-технический мир», произнесенном 21 мая 1967 г. на пленарном заседании общества Гёте в Веймаре: «В течение 150 лет, прошедших с тех пор, как Гёте в Веймаре теоретически и поэтически размышлял над прафеноменом, лежащим в основе возникновения цветов, мир развивался совершенно иначе, чем он ожидал. И все же следует возразить слишком придирчивым критикам нашей эпохи, что дьявол, с которым Фауст заключил опасный союз, не окончательно овладел нашим миром. Взглянем же еще раз современным глазом на эту старую контрверзу.
Любое созерцание, любое понимание природы начиналось для Гёте с непосредственного чувственного впечатления, а это значит - не с изолированного явления, отфильтрованного с помощью специальных приборов и до некоторой степени вырванного у природы, а со свободно развертывающегося, открытого нашим чувствам естественного события. ... Но Гёте не останавливался на непосредственном наблюдении. Он очень хорошо знал, что непосредственное впечатление может стать познанием только в том случае, если руководствоваться поиском взаимосвязи, сначала предполагаемой, а затем, при удаче, обретающей достоверность. ... Гёте знает, что всякое познание нуждается в образе, связи, смысловых структурах. Без них познание было бы невозможно. Но путь к этим структурам неизбежно вел к абстракциям. ... Гёте был убежден, что отвлечение от чувственной реальности мира, вступление в ... беспредельную сферу абстракции должно принести с собой гораздо больше дурного, чем доброго. ... В развитии мира абстракций Гёте чуял присутствие демонических сил и считал необходимым не поддаваться им. ... Но уже со времен Ньютона естествознание пошло другим путем. С самого начала оно не боялось абстракции, и его успехи в объяснении планетной системы, в практическом применении механики, в конструировании оптических инструментов и во многом другом внешне оправдывали это и вскоре привели к тому, что на предостережения Гёте уже не обращали внимания. Со времен появления великого труда Ньютона “Philosophiae naturalis principia mathematica” и по сей день естествознание развивалось, по сути дела, совершенно однолинейно и последовательно, а воздействие, которое оно оказывало посредством техники, преобразило облик Земли.
... современная наука доставляет знания, правильность которых в целом не может вызывать сомнения, а возникающая на ее основе техника позволяет использовать эти знания для осуществления весьма далеко идущих замыслов. Это, однако, никоим образом не решает вопроса о ценности достигаемого таким образом прогресса. Вопрос этот решается только тем, какими представлениями о ценностях руководствуется человек, полагая себе ту или иную цель. Но эти представления о ценностях не могут исходить от самой науки, во всяком случае пока еще не исходят от нее. Вот почему решающее возражение Гёте против того метода естественных наук, который стал применяться со времен Ньютона, как раз и направлено против свойственного этому методу расхождения понятий “правильность” и “истинность”.
Понятие истины неотделимо для Гёте от понятия ценности. “Unum, Bonum, Verum” (“единое, благое, истинное”) было для него, как и для древних философов, единственно возможным компасом, по которому на протяжении столетий могло ориентироваться человечество в поисках своего пути. Но наука, которая всего лишь правильна, в которой понятие “правильность” отделилось от понятия “истинность”, наука, направление которой уже, стало быть, не определяется божественным порядком, - такая наука оказывается в очень опасном положении: она рискует попасть в лапы дьявола, если снова вспомнить “Фауста”. Потому-то Гёте и не хотел ее признавать. В помраченном мире, который уже не освещается этим центральным светочем, “Unum, Bonum, Verum”, технические успехи ... едва ли могут быть чем-либо, кроме отчаянных попыток сделать ад более удобным местом жительства. Это следует напомнить в особенности тем, кто верит, будто распространение научно-технической цивилизации по всей Земле, вплоть до самых отдаленных ее уголков, может создать существенные предпосылки для наступления “золотого века”.
... рассматривая природу, Гёте неуклонно исходит от человека; при этом именно человек и его непосредственное переживание природы образуют то средоточие, которое связует все явления в осмысленный порядок. ... по убеждению Гёте, для человека в природе зримо проступают черты божественного порядка. ... Такому опыту природы, такому его содержанию должен, полагал Гёте, соответствовать также и научный метод; в этом смысле надо понимать и его поиски прафеноменов как поиски тех установленных Богом структур, которые образуют начало являющегося мира и не просто конструируются рассудком, но непосредственно созерцаются, переживаются, ощущаются. ... Гёте очень ясно ощущал, что основополагающие структуры должны быть такими, чтобы уже нельзя было различить, принадлежат ли они объективно мыслимому миру или человеческой душе, поскольку они образуют единую предпосылку обоих миров»[107].
Таким образом, обращение В. Я. Проппа к Гете глубоко закономерно. Дело в том, что человеческое познание есть, как подчеркивал Гете, соотнесение окружающего мира с миром человеческим, а потому любая попытка устранить человека из картины мироздания может привести не к “объект(ив)ности”, но лишь к абсурду. Именно чрез человека, являющегося подлинным “средоточием мироздания”, достигается истинное ведение мира.
Итак, мы вновь возвращаемся к началу. С точки зрения православной традиции, достигшей едва ли не вершины своего воплощения в богословии свт. Григория Паламы, человек есть творение, созданное для со-участия в божественной жизни. Поэтому богообщение не есть что-то сверхъ-естественное, но напротив, суть то, что при-суще человеку по самому его естеству: богоподобие человеческой личности и Боговоплощение является залогом возможности энергийного соединения, своего рода “бытийственного резонанса” человека с Творцом, причем “резонанса”, затрагивающего не одну лишь духовную, но и телесную природу человека.
Обожение не есть раз-воплощение, разрешение “ума” от телесных “уз”. Душа и тело – единый организм; грех разрушает это единство, порабощая душу телесным похотям, однако подвижник, практикуя Иисусову молитву и низводя “дух в сердце”, востанавливает истинную иерархию, возвращая духу то главенствующее место, которое было даровано ему Творцом. Непрестанная Иисусова “психо-соматическая” молитва уже здесь, в земном бытии, позволяет войти в эсхатологическую действительность Царства Божия; при этом не только душа, но и тело сопричаствует опыту богопознания. «Иисусова молитва стоит в центре исихастской духовности. Имя воплотившегося Слова связывается с основными функциями бытия: оно пребывает в сердце, оно связано с дыханием»[108].
|